Неточные совпадения
«Скучаешь, видно, дяденька?»
— Нет, тут статья особая,
Не скука тут — война!
И сам, и
люди вечером
Уйдут, а
к Федосеичу
В каморку враг: поборемся!
Борюсь я десять лет.
Как выпьешь рюмку лишнюю,
Махорки как накуришься,
Как эта печь накалится
Да свечка нагорит —
Так тут устой… —
Я вспомнила
Про богатырство дедово:
«Ты, дядюшка, — сказала я, —
Должно быть, богатырь».
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом
уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался
к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он
к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не
человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить,
к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Вдруг раздались из залы звуки гросфатера, и стали вставать из-за стола. Дружба наша с молодым
человеком тотчас же и кончилась: он
ушел к большим, а я, не смея следовать за ним, подошел, с любопытством, прислушиваться
к тому, что говорила Валахина с дочерью.
Раскольникову давно уже хотелось
уйти; помочь же ему он и сам думал. Мармеладов оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на молодого
человека. Идти было шагов двести — триста. Смущение и страх все более и более овладевали пьяницей по мере приближения
к дому.
— Ну какие тут депутаты-с, батенька! Вообразится же
человеку! Да этак по форме и действовать-то нельзя, как вы говорите, дела вы, родимый, не знаете… А форма не уйдет-с, сами увидите!.. — бормотал Порфирий, прислушиваясь
к дверям.
—
К тому же Михайло-то и раненый, говорю. Хороший
человек товарищ этот, Яков. Строгий. Все понимает. Все. Егора все ругают, а он с Егором говорит просто… Куда же это Егор
ушел? Ума не приложу…
Носильщики, поставив гроб на мостовую, смешались с толпой; усатый
человек, перебежав на панель и прижимая палку
к животу, поспешно
уходил прочь; перед Алиной стоял кудрявый парень, отталкивая ее, а она колотила его кулаками по рукам; Макаров хватал ее за руки, вскрикивая...
Самгин, оглушенный, стоял на дрожащих ногах, очень хотел
уйти, но не мог, точно спина пальто примерзла
к стене и не позволяла пошевелиться. Не мог он и закрыть глаз, — все еще падала взметенная взрывом белая пыль, клочья шерсти; раненый полицейский, открыв лицо, тянул на себя медвежью полость; мелькали
люди, почему-то все маленькие, — они выскакивали из ворот, из дверей домов и становились в полукруг; несколько
человек стояло рядом с Самгиным, и один из них тихо сказал...
Он ощущал позыв
к женщине все более определенно, и это вовлекло его в приключение, которое он назвал смешным. Поздно вечером он забрел в какие-то узкие, кривые улицы, тесно застроенные высокими домами. Линия окон была взломана, казалось, что этот дом
уходит в землю от тесноты, а соседний выжимается вверх. В сумраке, наполненном тяжелыми запахами, на панелях, у дверей сидели и стояли очень демократические
люди, гудел негромкий говорок, сдержанный смех, воющее позевывание. Чувствовалось настроение усталости.
Но Калитин и Мокеев
ушли со двора. Самгин пошел в дом, ощущая противный запах и тянущий приступ тошноты. Расстояние от сарая до столовой невероятно увеличилось; раньше чем он прошел этот путь, он успел вспомнить Митрофанова в трактире, в день похода рабочих в Кремль,
к памятнику царя; крестясь мелкими крестиками,
человек «здравого смысла» горячо шептал: «Я — готов, всей душой! Честное слово: обманывал из любви и преданности».
Напевая, Алина
ушла, а Клим встал и открыл дверь на террасу, волна свежести и солнечного света хлынула в комнату. Мягкий, но иронический тон Туробоева воскресил в нем не однажды испытанное чувство острой неприязни
к этому
человеку с эспаньолкой, каких никто не носит. Самгин понимал, что не в силах спорить с ним, но хотел оставить последнее слово за собою. Глядя в окно, он сказал...
—
Уйди от больных, театральных, испорченных
людей к простой жизни,
к простой любви…
Самгин торопился
уйти, показалось, что Диомидов присматривается
к нему, узнает его. Но
уйти не удавалось. Фроленкова окружали крупные бородатые
люди, а Диомидов, помахивая какими-то бумажками, зажатыми в левой руке, протягивал ему правую и бормотал...
— Все очень просто, друг мой: мы — интересны друг другу и поэтому нужны. В нашем возрасте интерес
к человеку следует ценить. Ой, да —
уходи же!
В общем
люди были так же бесхарактерны, как этот мохнатый, пестрый день. Многие, точно прячась, стояли в тени под деревьями, но из облаков выглядывало солнце, обнаруживая их. На площадь,
к собору,
уходили немногие и нерешительно.
Самгин
ушел к себе, разделся, лег, думая, что и в Москве, судя по письмам жены, по газетам, тоже неспокойно. Забастовки, митинги, собрания, на улицах участились драки с полицией. Здесь он все-таки притерся
к жизни. Спивак относится
к нему бережно, хотя и суховато. Она вообще бережет
людей и была против демонстрации, организованной Корневым и Вараксиным.
В ярких огнях шумно ликовали подпившие
люди. Хмельной и почти горячий воздух, наполненный вкусными запахами, в минуту согрел Клима и усилил его аппетит. Но свободных столов не было, фигуры женщин и мужчин наполняли зал, как шрифт измятую страницу газеты. Самгин уже хотел
уйти, но
к нему, точно на коньках, подбежал белый официант и ласково пригласил...
— В Полтавской губернии приходят мужики громить имение.
Человек пятьсот. Не свои — чужие; свои живут, как у Христа за пазухой. Ну вот, пришли, шумят, конечно. Выходит
к ним старик и говорит: «Цыцте!» — это по-русски значит: тише! — «Цыцте, Сергий Михайлович — сплять!» — то есть — спят. Ну-с, мужики замолчали, потоптались и
ушли! Факт, — закончил он квакающим звуком успокоительный рассказ свой.
Клим подметил, что Туробоев пожал руку Лютова очень небрежно, свою тотчас же сунул в карман и наклонился над столом, скатывая шарик из хлеба. Варавка быстро сдвинул посуду, развернул план и, стуча по его зеленым пятнам черенком чайной ложки, заговорил о лесах, болотах, песках, а Клим встал и
ушел, чувствуя, что в нем разгорается ненависть
к этим
людям.
Клим насмешливо поморщился, с досадой
ушел к себе и лег спать, думая: насколько Нехаева интереснее этого
человека!
«Нахал и, кажется, глуп», — определил Самгин и встал, желая
уйти к себе, но снова сел, сообразив, что, может быть, этот
человек скажет что-нибудь интересное о Марине.
— О, нет! Это меня не… удовлетворяет. Я — сломал ногу. Это будет материальный убиток, да! И я не
уйду здесь. Я требую доктора… — Офицер подвинулся
к нему и стал успокаивать, а судейский спросил Самгина, не заметил ли он в вагоне
человека, который внешне отличался бы чем-нибудь от пассажира первого класса?
—
Уйди, — повторила Марина и повернулась боком
к нему, махая руками.
Уйти не хватало силы, и нельзя было оторвать глаз от круглого плеча, напряженно высокой груди, от спины, окутанной массой каштановых волос, и от плоской серенькой фигурки
человека с глазами из стекла. Он видел, что янтарные глаза Марины тоже смотрят на эту фигурку, — руки ее поднялись
к лицу; закрыв лицо ладонями, она странно качнула головою, бросилась на тахту и крикнула пьяным голосом, топая голыми ногами...
В ее вопросе Климу послышалась насмешка, ему захотелось спорить с нею, даже сказать что-то дерзкое, и он очень не хотел остаться наедине с самим собою. Но она открыла дверь и
ушла, пожелав ему спокойной ночи. Он тоже пошел
к себе, сел у окна на улицу, потом открыл окно; напротив дома стоял какой-то
человек, безуспешно пытаясь закурить папиросу, ветер гасил спички. Четко звучали чьи-то шаги. Это — Иноков.
Варвара по вечерам редко бывала дома, но если не
уходила она — приходили
к ней. Самгин не чувствовал себя дома даже в своей рабочей комнате, куда долетали голоса
людей, читавших стихи и прозу. Настоящим, теплым, своим домом он признал комнату Никоновой. Там тоже были некоторые неудобства; смущал очкастый домохозяин, он, точно поджидая Самгина, торчал на дворе и, встретив его ненавидящим взглядом красных глаз из-под очков, бормотал...
— Ты, мой батюшка, что! — вдруг всплеснув руками, сказала бабушка, теперь только заметившая Райского. — В каком виде!
Люди, Егорка! — да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри, с тебя течет, лужа на полу! Борюшка! ведь ты
уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из дома? Вот — охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, — да рому
к чаю! — Иван Иваныч! — вот и вы пошли бы с ним… Да знакомы ли вы? Внук мой, Борис Павлыч Райский — Иван Иваныч Тушин!..
Она поплатилась своей гордостью и вдруг почувствовала себя, в минуту бури, бессильною, а когда буря
ушла — жалкой, беспомощной сиротой, и протянула, как младенец, руки
к людям.
Все встали, окружили ее, и разговор принял другое направление. Райскому надоела вся эта сцена и эти
люди, он собирался уже
уйти, но с приходом Веры у него заговорила такая сильная «дружба», что он остался, как пригвожденный
к стулу.
Но Яков и Василиса
ушли к ранней обедне, а Пашутка, завидя идущую барыню, с испуга залезла в веники и метлы, хранившиеся в чулане, да там и заснула. Прочие
люди разбежались в разные стороны.
И дерзкий молодой
человек осмелился даже обхватить меня одной рукой за плечо, что было уже верхом фамильярности. Я отстранился, но, сконфузившись, предпочел скорее
уйти, не сказав ни слова. Войдя
к себе, я сел на кровать в раздумье и в волнении. Интрига душила меня, но не мог же я так прямо огорошить и подкосить Анну Андреевну. Я вдруг почувствовал, что и она мне тоже дорога и что положение ее ужасно.
Часа в три мы снялись с якоря, пробыв ровно три месяца в Нагасаки: 10 августа пришли и 11 ноября
ушли. Я лег было спать, но топот
людей, укладка якорной цепи разбудили меня. Я вышел в ту минуту, когда мы выходили на первый рейд,
к Ковальским, так называемым, воротам. Недавно я еще катался тут. Вон и бухта, которую мы осматривали, вон Паппенберг, все знакомые рытвины и ложбины на дальних высоких горах, вот Каменосима, Ивосима, вон, налево, синеет мыс Номо, а вот и простор, беспредельность, море!
Но вот, однако же,
уходят дома, колесница все подвигается — о, это ничего, до поворота во вторую улицу еще так далеко, и вот он все еще бодро смотрит направо и налево и на эти тысячи безучастно любопытных
людей, приковавшихся
к нему взглядами, и ему все еще мерещится, что он такой же, как и они,
человек.
И хозяева Ильи, и сам Илья, и даже многие из городских сострадательных
людей, из купцов и купчих преимущественно, пробовали не раз одевать Лизавету приличнее, чем в одной рубашке, а
к зиме всегда надевали на нее тулуп, а ноги обували в сапоги; но она обыкновенно, давая все надеть на себя беспрекословно,
уходила и где-нибудь, преимущественно на соборной церковной паперти, непременно снимала с себя все, ей пожертвованное, — платок ли, юбку ли, тулуп, сапоги, — все оставляла на месте и
уходила босая и в одной рубашке по-прежнему.
— И вот теперь, кроме всего, мой друг
уходит, первый в мире
человек, землю покидает. Если бы вы знали, если бы вы знали, Lise, как я связан, как я спаян душевно с этим
человеком! И вот я останусь один… Я
к вам приду, Lise… Впредь будем вместе…
— На минутку! Останьтесь еще на одну минуту. Я хочу услышать мнение вот этого
человека, которому я всем существом своим доверяю. Катерина Осиповна, не
уходите и вы, — прибавила она, обращаясь
к госпоже Хохлаковой. Она усадила Алешу подле себя, а Хохлакова села напротив, рядом с Иваном Федоровичем.
Тебя предупреждали, — говорит он ему, — ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но ты не послушал предупреждений, ты отверг единственный путь, которым можно было устроить
людей счастливыми, но,
к счастью,
уходя, ты передал дело нам.
Она состояла из восьми дворов и имела чистенький, опрятный вид. Избы были срублены прочно. Видно было, что староверы строили их не торопясь и работали, как говорится, не за страх, а за совесть. В одном из окон показалось женское лицо, и вслед за тем на пороге появился мужчина. Это был староста. Узнав, кто мы такие и куда идем, он пригласил нас
к себе и предложил остановиться у него в доме.
Люди сильно промокли и потому старались поскорее расседлать коней и
уйти под крышу.
Поведение собак действительно было странное. В особенности удивил меня Леший. Он всегда
уходил в кусты и ложился где-нибудь за палаткой, а теперь жался
к людям. Наконец мы собак выгнали, но не надолго. Через несколько минут они вновь пробрались в палатку и расположились около изголовьев.
Пока
люди собирали имущество и вьючили лошадей, мы с Дерсу, наскоро напившись чаю и захватив в карман по сухарю, пошли вперед. Обыкновенно по утрам я всегда
уходил с бивака раньше других. Производя маршрутные съемки, я подвигался настолько медленно, что через 2 часа отряд меня обгонял и на большой привал я приходил уже тогда, когда
люди успевали поесть и снова собирались в дорогу. То же самое было и после полудня:
уходил я раньше, а на бивак приходил лишь
к обеду.
Через четверть часа я подошел настолько близко
к огню, что мог рассмотреть все около него. Прежде всего я увидел, что это не наш бивак. Меня поразило, что около костра не было
людей.
Уйти с бивака ночью во время дождя они не могли. Очевидно, они спрятались за деревьями.
Пошли обедать. Обедали молча. После обеда Верочка
ушла в свою комнату. Павел Константиныч прилег, по обыкновению, соснуть. Но это не удалось ему: только что стал он дремать, вошла Матрена и сказала, что хозяйский
человек пришел; хозяйка просит Павла Константиныча сейчас же пожаловать
к ней. Матрена вся дрожала, как осиновый лист; ей-то какое дело дрожать?
У него на кухне готовилось всегда на двенадцать
человек; если гостей было меньше половины, он огорчался; если не больше двух
человек, он был несчастен; если же никого не было, он
уходил обедать, близкий
к отчаянию, в комнаты Дульцинеи.
Часовой оказался чрезвычайно полезен: десять раз ватаги солдат придирались
к несчастной кучке женщин и
людей, расположившихся на кочевье в углу Тверской площади, но тотчас
уходили по его приказу.
По словам матушки, которая часто говорила: «Вот
уйду к Троице, выстрою себе домичек» и т. д., — монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где
человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается — разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, — исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…
В дом Шереметева клуб переехал после пожара, который случился в доме Спиридонова поздней ночью, когда уж публика из нижних зал разошлась и только вверху, в тайной комнате, играли в «железку»
человек десять крупных игроков. Сюда не доносился шум из нижнего этажа, не слышно было пожарного рожка сквозь глухие ставни. Прислуга клуба с первым появлением дыма
ушла из дому.
К верхним игрокам вбежал мальчуган-карточник и за ним лакей, оба с испуганными лицами, приотворили дверь, крикнули: «Пожар!» — и скрылись.
Во втором зале этого трактира, в переднем углу, под большим образом с неугасимой лампадой, за отдельным столиком целыми днями сидел старик, нечесаный, небритый, редко умывающийся, чуть не оборванный…
К его столику подходят очень приличные, даже богатые, известные Москве
люди. Некоторым он предлагает сесть. Некоторые от него
уходят радостные, некоторые — очень огорченные.
Бубнов струсил еще больше. Чтобы он не убежал, доктор запер все двери в комнате и опять стал у окна, — из окна-то он его уже не выпустит. А там, на улице, сбежались какие-то странные
люди и кричали ему, чтоб он
уходил, то есть Бубнов. Это уже было совсем смешно. Глупцы они, только теперь увидели его! Доктор стоял у окна и раскланивался с публикой, прижимая руку
к сердцу, как оперный певец.
Нельзя было не послушать ее в этот час. Я
ушел в кухню, снова прильнул
к стеклу окна, но за темной кучей
людей уже не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
Если сегодня не удалось
уйти из тюрьмы через открытые ворота, то завтра можно будет бежать из тайги, когда выйдут на работу 20–30
человек под надзором одного солдата; кто не бежал из тайги, тот подождет месяц-другой, когда отдадут
к какому-нибудь чиновнику в прислуги или
к поселенцу в работники.
— Сейчас, maman, — отвечала Лиза и пошла
к ней, а Лаврецкий остался на своей раките. «Я говорю с ней, словно я не отживший
человек», — думал он.
Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку; с странным, почти нежным чувством посмотрел Лаврецкий на эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза скоро
к нему вернулась и опять стала на плот.